0
Потом он ввергнет Россию в страшную войну и революцию, погубит себя и своих детей. О его фанатичной религиозности будут ходить легенды...
— Пора вставанкили, а ваш шарик уже по саду гуляет.
— Что ты наворачиваешь? — сердито сказал я. — Мой шарик привязан к окну.
— Был, да сплыл.
Во мне все оборвалось.
— Как так? Что ты несешь?
— Да вот уж и так. Никенька прислал солдата и взял шарик.
— Как так взял? Кто же его дал?
— А я дала. Пусть побегает.
— Стерва! Ты отдала мой шар?
— А что ж он его съест, что ли? Побегает и принесет. Я понял, что миру наступил конец.
— Он царенок, Никенька-то, — заметила Аннушка.
Меня трясла лихорадка. Я не помнил, как сами собой натягивались мои штаны и левый сапог влезал на правую ногу. Руки тряслись, пальцы не попадали в петли. Мысль была одна: спасать шар, спасать какой бы то ни было ценой, пока ни поздно.
Как сумасшедший, выбежал я в сад: без шинели. Ничего не замечал: ни адского холода, ни снега, валившегося мне за ворот, ни скользкости пути. Была одна сумасшедшая мысль: где Ники? Что с шаром? Чувствовал одно: Ники мой злейший враг. Все остальное: старая дружба, дворец, то ощущение разницы, которое у меня начинало уже образовываться ("правда, что ты учился с великими князьями"?), все вылетело из головы...
И вдруг оно где-то между деревьев мелькнуло, цветное пятно. Как стрела, пущенная из лука, я бросился туда. Ники, завидев меня, со смехом бросился наутек. О, этот прелестный, шаловливый, почти девчоночный смех! У нас в корпусе был один кадет с таким же смехом, и всегда при нем я вспоминал Ники. Но сейчас это был смех злейшего врага. Я двинулся со всей поспешностью за ним, чтобы отнять свой шар. Но Ники (он был слегка косолапенький), как зайчонок, юлил по всему саду с чертячьей ловкостью. Вот-вот уже схватил его за шиворот, — ан нет: он уже метнулся вокруг дерева и увильнул.
— Отдай шар! — кричал я. — Не твой шар!
— Теперь мой, не возьмешь, — отвечал Ники, и прелестное цветное пятно туманило у меня перед глазами.
— Ты не смеешь трогать мой шар!
— Мне его Аннушка дала. Знать тебя не знаю.
Долетев до катка, Ники с шиком прокатился на подошвах, я тем же аллюром за ним, но в волнении не выдержал равновесия и брякнулся на четвереньки. И опять рассыпался в воздухе девчоночный смех: Ники был уже далеко и кричал:
— Не можешь на подошвах прокатиться, медведь. Ни за что меня не словишь.
Опять новая заноза в самолюбие. И опять новый завод, новая пружина в теле... Опять понеслись по саду. Закрутились вокруг дерева: Я — направо, он — налево, поди ухвати. Вижу перед собой только веселые, бесконечно смеющиеся глаза, бархатные и лучистые. Досада меня разбирает все больше и больше: решил лечь костьми, но отнять шар, ни с чем в саду не сливающийся, но придающий красоту каждой точке, около которой он появляется. Дерево кажется другим деревом, каток — другим катком, и сам Ники кажется мне другим, — неизвестным мне мальчиком. И тень очаровательного цвета иногда скользит у него по лицу и делает его еще прелестнее и нежнее.
На Нику напал хохотун, серебром этого звонкого смеха полон весь зимний, с крепким, как сахар, снегом сад. С удовольствием, как выздоровление, я чувствовал, что моя первоначальная злость переходит в доброе и благожелательное чувство: так приятно, в крепких сапогах и чувствуя усиленное тепло в теле, бегать, скользить, ловчиться с растопыренными руками, звонко рычать и смехом отвечать на смех. И вдруг случилось долгожданное. Ники поднял руки в знак сдачи.
— Отдаю шар, — сказал он и, с поднятыми руками, как парламентер, шел навстречу.
С сердца сваливался камень. Сейчас мое сокровище будет всецело принадлежать мне. Я уже протянул жадные руки. Ники поднес шар к самому моему носу и вдруг выпустил нитку из рук, и шар мгновенно вознесся к самой вершине сада.
— Лови свой шар! — крикнул Ники со смехом и опять пустился бежать. Но тут силы мои утроились, к ногам приросли воздушные крылья, я сделал какой-то невероятный скачок, настиг, повалил его, смеющегося до хохота и совершенно от этого бессильного, и начал ему насыпать по первое число. От хохота, от смешных слез его у меня все больше поднималось сердце и все большею силой наливалась рука. Я лупил его по чем попадя, но, очевидно, теплый тулупчик поглощал мою силу и только щекотал бока Ники.
— Ты смотри, кровь пойдет, узнают, обоим влетит, — сказал наконец Ники, и я отпустил его и сам, как нюня, заплакал по шару. Мы оба начали смотреть в небо, забегали в места, с которых повиднее, — увы! ничего не было видно. Шар улетел. На меня сваливалось горе, тяжелая тоска, при которой жизнь теряет всякий интерес и начинается апатия.
Показался Данилович в длинном сюртуке и вызвал Ники. Ники сказал потихоньку: "холера" и послушно, наклоняясь вперед, побежал. Я, со своим горем, остался один в мире. Конечно, шары есть, но, во-первых, кто пустит на балаганы еще раз, а во-вторых, где найдешь нужные средства?
Дома рассказал все маме. Мама посмеялась и сказала, что завтра у меня будет два шара. Это меня успокоило, и, чтобы победить мучительность ожидания, я раненько залег спать и, проснувшись поутру, увидел, что к кровати привязаны два шара: красный и зеленый. И опять комната, которую я так хорошо знал, показалась мне новой, интересной и жизнь — радостной и полной. Я был счастлив и чувствовал в сердце прилив доброты. Меня мучили сомнения: уж не слишком ли я вчера ополчился на старого друга Ники? В комнату вошла Аннушка и объявила мне:
— На кухню прислан солдат и говорит, что Никенька ждет тебя на катке. И Жоржик тоже.
Дворцовая прислуга, надо сказать, всю великокняжескую семью звала запросто: "цари". "Цари пошли ко всенощной. Цари фрыштикают". А маленьких великих князей, как в помещичьей семье, звали просто по именам и всегда ласково: "Никенька, Жорженька". Конечно, за глаза. Прислуга, как я теперь понимаю, любила семью не только за страх, но и за совесть. И вообще комплект прислуги был удивительный, служивший "у царей" из рода в род. Старики были ворчуны, вроде чеховского Фирса, которые не стесняясь говорили "царям" домашние истины прямо в глаза...
Оставив шары под надежным прикрытием, я быстро сбежал в сад. Там на катке уже суетились разрумянившиеся Ники и Жоржик. Было весело, светло, уютно. Каток я знал как свои пять пальцев. Он был большой, с разветвлениями, с особыми заездами, походил на серебристый паркетный пол. В самый разгар катанья Ники вдруг сказал:
— А вот по той дорожке ты не проскочишь.
— Почему это так? — гордо, с обидчивостью, спросил я.
— А потому! — уклончиво и с загадочной улыбкой ответил Ники.
Это задело меня за живое.
—Ты хоть и кадет (этому званию он завидовал искренно), а не проедешь, — сказал еще раз Ники.
— Что за чушь? Почему это не проеду? — опять гордо ответил я, прицеливаясь глазом на "необыкновенную" дорожку.
— А вот не проедешь.
Я, ничтоже сумняшеся, стал на изготовку, прищурил глаз, разбежался и... ахнул в яму. И с испугу, от неожиданности, заорал, конечно.
Как на грех, в это время проходил на пилку дров отец Ники, Великий Князь Александр, будущий Александр Третий. Услышав мой крик, он поспешил к катку, вытянул меня из ямы, стряхнул снег с моей шинели, вытер мне лицо, как сейчас помню, необыкновенно душистым и нежным платком. Лицо его было сплошное удивление.
— Что это? Откуда яма? Кто допустил?!
Теперь догадываюсь, что у него промелькнула мысль: не было ли здесь покушения на детей? Но Нику снова схватил хохотун, и он, приседая, чистосердечно объяснил отцу все: как я вчера поколотил его за шар и как он мне сегодня отомстил.
Великий Князь строго все выслушал и необыкновенно суровым голосом сказал:
— Как? Он тебя поколотил, а ты ответил западней? Ты — не мой сын. Ты — не Романов. Расскажу дедушке. Пусть он рассудит.
— Но я драться не мог, — оправдывался Ники, — у меня был хохотун.
— Этого я слушать не хочу. И нечего на хохотуна сваливать. На бой ты должен отвечать боем, а не волчьими ямами. Фуй. Не мой сын.
— Я — твой сын! Я хочу быть твоим сыном! — заревел вдруг Ники.
— Если бы ты был мой сын, — ответил Великий Князь, — то давно бы уже попросил у Володи прощения.
Ники подошел ко мне, угрюмо протянул руку и сказал:
— Прости, что я тебя не лупил. В другой раз буду лупить.
Вечером от имени Ники мне принесли шаров пятнадцать, целую гроздь. Счастью моему не было конца, но история, вероятно, имела свое продолжение, которого я так, до встречи в Севастополе, и не знал.
* * *
— Ну, уж это ты врешь, — сказал Ники.
— Спросим Диди.
— Спрашивай.
— Давай спорить!
— Давай. На что?
— Под стол лезть.
— Идет.
— Нет, — переключился Ники. — Ты отдашь мне своего воробья. Я был уверен в результатах спора, но рискнуть воробьем даже и в этом случае не решился. А вдруг, чем черт не шутит?
— На воробья спора нет, — твердо сказал я.
— Ага! — восторжествовал Ники.
— Значит, врешь.
— Значит, врешь, — автоматически отозвался, как всегда, Жоржик.
Этого воробья я в холодный день как-то подобрал в Аничковом саду. По всей вероятности, он выпал из гнезда, беспомощно лежал на траве и, закрыв глазки, показывая белую пленку, тяжело дышал. Я тихонько взял его на ладонь и, зная правила птичьей медицины, стал на него дышать. Потом сделал ладони горсточкой и воробьенку стало теплее и стало похоже на гнездо.
Ники и Жоржик стояли около меня, затаив дух. Я казался им великим человеком.
— Он, может, кушать хочет? — спросил потом Ники.
— Сначала отогреть, — сурово сказал я.
— Отоглеть, — машинально и автоматически повторил Жоржик.
— А потом крутое яйцо, — диктовал я линию поведения.
— Яичко, — повторил Жоржик.
Воробей лежал без движения.
— Он, может, мертвенький? — робко спросил Ники.
— Ничуть. Смотри на живот, — сурово говорил я, — видишь, как ходит туда-сюда животик?
— Вижу, — сказал вместо Ники Жоржик, поднявшийся на цыпочки.
— Надо на кухню, — вдруг сообразил я и помчался на кухню. Великие Князья — неотступно за мною.
* * *
Мои думы о молитве были переданы по наитию Ники, и Ники вдруг сказал:
— Надо помолиться за воробушка: пусть его Боженька не берет, — мало у Него воробьев?
И мы, вообще любившие играть в церковную службу, внимательно за ней следившие, спрятавшись за широкое дерево, отслужили молебен за здравие воробья, и воробей остался в живых. Мы поместили его на Аннушкиных антресолях и имели за ним отцовское попечение. Воробей вскорости не только пришел в себя, но и избаловался, потерял скромность, шумел, клевался, и на семейном совете мы решили даровать ему свободу и открыли окно. Воробей выскочил на подоконник, понюхал осенний петербургский воздух, неодобрительно покрутил носом и важно вошел обратно в комнату. Воробей был не из дураков и отлично знал, что, глядя на зиму, лучше синица в руках, чем журавль в небе.
Мы только что были на крестинах новорожденного Великого Князя Михаила Александровича и видели, как это дело делается. Решено было воробья обратить в христианскую веру. Надев скатерти на плечи, мы обмакнули его в стакане с подогретой водой и назвали воробья Иоанном. Иоанн после этого долго фыркал и был в раздражении. Я был протопресвитером, Ники — протодиаконом, Жоржик — крестным отцом, а Аннушка, дико и неуместно хохотавшая, — кумою.
* * *
Дети одни, без родителей, в церковь не ходили по следующей причине: по придворным правилам, царская семья во время богослужения молилась на правом клиросе за особой бархатной занавесью, которая скрывала их от постороннего глаза. Одних же детей, без надзора, оставлять не полагалось. Вход же за занавеску посторонним лицам, даже моей матери, как воспитательнице, не разрешался. Тогда все маленькие сидели дома и очень огорчались: пение хора доносилось издалека, а пел хор воистину по-ангельски. Потом: в каждой службе есть начало театральное, с выходами, каждением, миропомазанием, с речитативами возгласов и ектений, с освящением елея и пяти хлебов и, особенно, с раздачей северных пахучих и нежно-пушистых верб: это радовало детский взор, удовлетворяло наблюдательность и пробуждало художественные и эстетические восприятия. И потом все это было так далеко от повседневной обычной жизни, от суеты дворца: церковные слова звучали торжественно и, часто, непонятно, и загадочно, и заклинательно, — все это было в полном смысле добро зело.
В Ники было что-то от ученика духовного училища: он любил зажигать и расставлять свечи перед иконами и тщательно следил за их сгоранием: тогда он выходил из-за занавески, тушил огонек, — и огарок, чтобы не дымил, опрокидывал в отверстие подсвечника, — делал это истово, по-ктиторски, и уголком блестящего глаза посматривал на невидимого отца. Заветным его желанием было облачиться в золотой стихарик, стоять около священника посередине церкви и во время елеепомазания держать священный стаканчик.
Ники недурно знал чин служб, был музыкален и умел тактично и корректно подтягивать хору. У него была музыкальная память и в спальной, очень часто, мы повторяли и "Хвалите" с басовыми раскатами и аллилуйя и, особенно, — "ангельские силы на гробе твоем". Если я начинал врать в своей вторе, Ники с регентской суровостью, не покидая тона, всегда сурово говорил:
— Не туда едешь!
Память у него была острая, и, надев скатерть вместо ризы, он читал наизусть многие прошения из ектений и, напружинив голос до диаконского оттенка, любил гудеть:
— О благочестивейшем, самодержавнейшем великом Государе нашем... О супруге его...
А я должен был, и обязательно в тон, заканчивать:
— Господи, помилуй...
И так как протодиакон, обладатель превосходного бархатного баса, и происходивший, очевидно, из какой-то северной карельской губернии, произносил "Александр", то и Ники говорил "Александр".
По окончании службы, вся семья, в очереди старшинства, подходила к солее для лобызания креста, и все почтительно целовали руку протопресвитера, а протопресвитер отвечал целованием рук как у родителей, так и у детей. Я всегда бывал в церкви, но стоял среди публики, недалеко от мамы. По окончании обедни протодиакон выносил из алтаря большой серебряный поднос с просфорами и с уставным русским поклоном подходил к бархатной занавеске. Очевидно, по наследству от русских нянек великие князья просфорки называли "просвирки". Были они необычайно вкусно выпечены, башенками, с круглыми головками, на которых был выдавлен восьмиугольный крест с копьем и тут же были ямочки от вынутых частиц. Александр-отец отламывал от головки твердо-мягкий кусочек и, съедая его на ходу, остальную просфорку отдавал какому-нибудь мальчику из публики. Я старался всегда подвернуться ему под руку и, если просфорка доставалась мне, был целый день счастлив и горд и как-то особенно чувствовал праздник...
(Из воспоминаний В. К. Олленгрэна)
Очень часто как анекдот и доказательство глупости Николая цитируют запись в его дневнике:
с фотографией в орденах, усах и эполетах
Это фото сделано примерно тогда же, когда и знаменитая запись
Желание жениться продолжалось до завтрака, а потом прошло...
с фотографией в орденах, усах и эполетах
Это фото сделано примерно тогда же, когда и знаменитая запись